цедила на улице воду в большое ведро, грела ее на электроплите и, выгнав отца на мороз, мыла нас в желтом тазу. Уложив меня и сестру на нижнюю сетку списанной двухэтажной солдатской кровати с растянутым проволочным матрасом, она подтыкала концы одеяла так, чтоб закрыть нам руки и ноги и, насколько возможно, лицо. Я до сих пор, когда сплю, по привычке прячу лицо.
Соседа нашего именно так ночью цапнула за руку крыса. Ему делали сорок уколов в живот.
Были еще некстати подслушанные разговоры о том, как у других соседей в нашем квартале ребенка прямо в коляске… В общем, крыс я боялась так, как только можно чего-то бояться.
У нас не было отопления, водопровода, кухни и унитаза. Но были соседи с гитарой, и шашлыки во дворе, и чайные розы с жуками, и кленовые листопады.
И мальчик с квартала — черноглазый, как ветки акаций, кудрявый, как гиацинты, веселый, как вся моя жизнь.
Наша улица называлась улицей Гоголя. Лучше не назовешь.
Каждое утро первой во двор выходила бабка Вартушка — выливать в канаву помои и сживать со свету мою мать.
— Взяли без роду без племени! Еще слава Богу, что деда Ншана Сталин расстрелял! А то бы он сейчас сам застрелился, когда такую невестку увидел!
Мама молча цедила воду в большое ведро.
Вылив помои, бабка Вартушка выносила на общий стол во дворе кастрюлю кислого спаса и командовала всем обедать.
Я вытаскивала из плетеной корзинки зеленые ножницы и садилась за стол. Стол был покрыт драной клеенкой, засиженной мухами.
— Общежитская! — шипела бабка Вартушка. — Куда родители смотрели — сына единственного общежитской отдали!
Сидя в самом углу, я долго кромсала клеенку ножницами под столом.
Как раз в это время визжала жестянка ворот и мир для меня озарялся сиянием радуг: во двор заходил тот самый мальчик — со своей черноглазой свитой. Он вразвалочку, как положено принцу, прогуливался по щебенке, напевая под нос модное «Бессамемучо», которое его папа — наркоман со стажем дядь Хачик — пел вчера во дворе так пронзительно, что в конце закашлялся кровью.
Мальчик умел делать «Кия!» как армянский маленький Джеки Чан, воровать по карманам мелочь и смешить меня до истерики. Вечерами он играл на монетки со взрослыми, тринадцатилетними, в фантики от жвачек «Турбо». На фантиках были картинки новеньких иномарок.
Никто не знал тогда, что он первый раз вскроет вену в шестнадцать, через год загремит за угон иномарки и умрет к тридцати все в тех же дворах от СПИДа и туберкулеза.
Но пока мальчик томно фланировал мимо акаций, делая вид, что ему ничего здесь не нужно. Он не знал, что я знала, что он приходил к нам во двор, чтоб смотреть на меня.
Поломавшись с полчасика, мы наконец здоровались и шли вместе к сараю.
Этот крашеный полусгнивший сарай цеплялся к фанерному туалету и уходил змеей куда-то в заброшенную городскую глубь, другим концом вываливаясь на свалку и пустыри. Уже много лет никто никогда в этот сарай не входил.
Никто, кроме дяди Нети, одинокого алкоголика, непонятно как поселившегося в самой маленькой комнатушке армянского гетто. Дядя Петя вошел в сарай предыдущей весной, да так и не вышел.
Помню, я тогда оказалась наказана. После школы я забежала домой, мама с теть Зузой варили вишневый компот, и я весело крикнула им:
— Эй вы, мудилы, ребенок голодный!
Мама так и застыла с льющимся кипятком.
— Ты где услышала такое слово? — спросила она очень тихо.
— Бабушка Вартуш, когда дядю Петю вчера увозили, сказала: «И где этот старый мудила крюк там нашел?» — испуганно сообщила я.
— Мне стыдно за тебя, — сказала мама и отвернулась. И это был худший способ, которым меня когда-либо наказывали.
Когда приходил этот мальчик, мы всегда с ним тащились к сараю. Сквозь щели в узенькой двери мы видели, что там очень темно, но в глубине, у другого конца, откуда-то льется полосками пыльное солнце. Иногда под лучами нам было видно, как в сарае зловеще шевелятся кучи тлеющего тряпья и на них копошатся, шурша, жирные черные крысы.
Месяцами, годами под этой дверью мы подзуживали друг друга: «Ну, кто смелый, кто может войти в сарай?» Надо ли говорить, что мы знали — никто никогда не войдет.
Как уже было сказано, это был сногсшибательный май, как все маи в моем Краснодаре — жаркий, под сорок, и утонувший в цветах.
В тот день я и мальчик должны были объясниться. У меня были на это причины.
Я не знала, с чего начать. И поэтому начала как обычно:
— Ну давай, заходи в сарай! Боишься?
Он, как обычно, ответил:
— Сама заходи! Сама боишься!
Тогда я неожиданно для себя предложила:
— Ну, хочешь, давай вместе зайдем. Вместе — не страшно!
— Мне и так не страшно! — сплюнул мальчик и свысока посмотрел на свиту.
Я взмолилась:
— Послушай, если мы сейчас в него не зайдем, мы никогда не зайдем!
— Это почему?
И я выдохнула:
— Потому что я переезжаю. В самый конец города, в новый микрорайон. Нам дали квартиру в большом доме возле реки. Там есть туалет, представляешь? И там нет трамвая! Завтра вещи будем собирать.
Отчаянный детский ужас вдруг пронесся в черных глазах, но тут же они подернулись обычной насмешливой поволокой.
— Ну и переезжай! — сказал мальчик. — Нам тоже дадут квартиру. Ладно, ребя, погнали на гаражи за жерделой!
— Ну подожди! — почти закричала я и стала быстро соображать, что же ему такое сказать, чтобы он остался. И сказала привычное:
— Ты просто боишься зайти в сарай!
— Я боюсь?! — неприятно рассмеялся мальчик. — Да я просто не хочу туда заходить! Делать мне нечего. Я «адидас» запачкаю — мне из Америки крестный привез. Это ты боишься зайти! Сыкуха, сыкуха, сыкуха! — и он стал плеваться мне прямо в лицо, выстреливая букву «с», толкая меня к двери сарая. А свита его похрюкивала, как откормленные к Новому году кабанчики в бабушкином огороде.
Мой рот мгновенно наполнился солью и что-то колом придвинулось к нёбу, и стало абсолютно, физически, намертво невозможно не разреветься.
Но разреветься в такой ситуации — это было еще невозможнее.
И я сделала то, что я сделала: залепила мальчику в челюсть пипеточным кулачком, рванула хлипкую дверь, зажмурилась — и вошла в этот сарай.
Никто из мальчиков за мной не побежал. Они остались ждать у дверей. Джеки Чан, оправившись от моего кулачка, только крикнул:
— Что ты делаешь, дура, они же тебя сожрут!
Меня не было минут двадцать.